Рейтинг: 5 / 5

Звезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активна
 

Евгений Лукин

 

Враньё, ведущее к правде

 

Отрывок из статьи известного писателя-фантаста. С точки зрения здравого смысла, оказывается, описать настоящее и прошлое правдиво невозможно.

 

Предстоящая мне задача непроста: доказать – и не про­сто доказать, а объяснить на пальцах всем недоброхотам фантастики, что их "реальная жизнь" не меньший, а то и бóльший вымысел. Собственно, я уже высказывался на эту тему и не однажды, но, боюсь, выпады мои неизменно вос­принимались в юмористическом ключе. Поэтому на сей раз я постараюсь подойти к делу по возможности серьёзно. За­ранее прошу простить меня за чрезмерное увлечение под­робностями, но, как говаривал один мой друг-газетчик, ре­портаж есть набор свидетельств, что ты был в данное время в данном месте.

Начнём, благословясь.

Севастополь. Пироговка. Акации с шипами, роскошны­ми, как оленьи рога, двухэтажные дома из инкерманского камня. Мне одиннадцать лет. Пыльные сандалии, простор­ные синие трусы, оббитые ороговевшие коленки. В одном из дворов – налитый до краёв бассейн: круглый, метровой высоты. Зачем он там, сказать трудно. Видимо, на случай пожара. Для купания грязноват, а запускать кораблики – в самый раз.

Шагах в десяти от меня на бетонной (а может, кирпич­ной, но оштукатуренной) стенке бассейна, стоя на коленях, пытается достать прутиком свою парусную дощечку самый младший из нашей оравы – девятилетний Вовка Брехун. Кличка обидная и несправедливая. Плакса, ябеда, мамень­кин сынок, но почему Брехун? Уж кто горазд врать – так это я. Приехал из Оренбурга и пользуюсь этим вовсю: рассказы­ваю взахлёб, как плавал по Уралу в прозрачной подводной лодке и ловил под землёй недобитых фашистов. Поди про­верь! Однако разнузданное воображение ни у кого из пацанвы протеста не вызывает, поэтому прозвище у меня вполне уважительное – Аримбург (орфография выверена по надпи­си на асфальте).

И вот, силясь дотянуться прутиком до кораблика, Вовка Брехун внезапно теряет равновесие и летит торчмя головой в мутный желтоватый с прозеленью омут. Оторопь, затем во­сторг. Мальчишеский, злорадный. Ох, достанется сегодня Брехуну! Ему ж мамочка к бассейну близко подходить не раз­решает...

Однако дальше происходит нечто странное. Вместо гряз­ной и мокрой головы на поверхность выскакивает ступня в сандалии, потом другая – и они как-то вяло принимаются шлёпать по воде. Что он делает, дурак! Ему же достаточно нащупать ногами дно и встать. Глубина, повторяю, метр.

Почему я не бросаюсь на помощь? А чёрт его знает! То ли срабатывает родительский запрет на купание в бассейне, где "всякая зараза плавает", то ли боязнь проявить героизм без санкции старших. Кроме того, не следует забывать, что Бре­хун – наименее значительное лицо в нашей компании, ко­торого как-то и спасать неловко. Впрочем, остальные ведут себя не лучше. Кричать, правда, кричим, но скорее ликую­ще, чем испуганно:

— Брехун тонет!..

Потом на бетонную стенку вспрыгивает рослый парень в светлых отутюженных брюках, белой рубашке, туфлях. Дол­жно быть, за ним наблюдает его девушка, поскольку всё, что он делает дальше, красиво до невозможности. Чётко, как на соревнованиях по плаванию, он приседает, отведя руки назад, затем вонзается в воду "щучкой", хотя при его росте разумнее просто слезть в бассейн.

Чудом не вписавшись в дно, выпрямляется, весь мокрый, весь в какой-то дряни, и на руках его тряпично обвиснет наш утопленник.

Нервы мои не выдерживают – и я со всех ног кидаюсь домой с потрясающей новостью: Брехун утонул!.. Ну, чуть не утонул!

Поступок опрометчивый: выслушав мой сбивчивый рассказ, наверняка оснащённый выдуманными по дороге душераздирающими подробностями, во двор мне вернуться но позволяют. А через некоторое время раздаётся звонок в дверь. На пороге – дворовые активисты: две вредные тётки ("тёханки", как мы их называли) и не менее вредный мужичонка ("дяхон"). Но, самое удивительное, сзади из-за их спин выглядывают оробело-сердитые лица пацанов.

Никакого свежего греха я за собой не ведаю, но раз при­шли, значит, что-то натворил.

— Ваш сын, – торжествующе объявляет тёханка, – спих­нул мальчика в бассейн...

Всё это настолько невероятно и несправедливо, чтоотобиды я ударяюсь в самый постыдный рёв, чем окончатель­но подтверждаю свою вину. Несколько дней меня не выпус­кают гулять, все попытки оправдания пресекаются решительнейшим образом. Действительно, нельзя же врать и выкру­чиваться столь нагло и бесстыдно! Свидетелей-то – полон двор.

Наконец срок заключения истекает, и мне позволяют выйти из дому. Первым делом нахожу пацанов.

— Сквора! Гусёк! Ну вы же видели, что я никого не толкал...

Слушайте, они меня чуть не побили.

— Кто не толкал? Ты не толкал? Я видел! Гусёк видел! Ты же по стенке шёл мимо Брехуна – и вот так двумя руками в спину его толканул...

Они не врали. Они были искренне возмущены моей не­умелой попыткой заморочить им голову.

Испуганный, сбитый с толку, я тут же постарался забыть эту историю – и правильно сделал, потому что думать о та­ком, когда тебе всего одиннадцать лет, – это и с ума сойти недолго.

Что же произошло? Думаю, событие воссоздавалось сле­дующим образом. Брехун упал в бассейн. Аримбург убежал. Почему убежал Аримбург? Испугался. Чего? Ну ясное дело, того, что столкнул Брехуна в бассейн. И вот в памяти паца­нов складывается ясная чёткая картина – одна на всех: Арим­бург идёт по стенке и двумя руками изо всех сил толкает в спину Брехуна. Допрашивай их с пристрастием, сличай по­казания – факт очевиден.

Понадобилось прожить жизнь, чтобы понять: любое наше воспоминание – о чём бы оно ни было – строится именно по приведённому выше образцу. Полагаю, что люди вообще гораздо искренней, чем о них принято думать. Они почти никогда не лгут, просто случившееся отпечатывается у каж­дого по-своему. И если бы только по-своему! И если бы толь­ко случившееся!

Однажды я спросил Сергея Синякина:

— Серёжа, а вот, скажем, выезжаешь ты на труп. У тебя пять свидетелей. И все они слово в слово показывают одно и тоже...

Начальник убойного отдела задумался, но лишь на се­кунду.

Ну, значит, успели уже друг с другом переговорить, – с уверенностью профессионала заключил он.

Страшное это дело – коллективная память.

Но и индивидуальная тоже хороша.

Недавно я с умилением напомнил Марине Дяченко, как любовался её дочкой в колыбельке: вся такая розовая, кро­хотная...

— А ты разве у нас в девяносто пятом был?

— Да, – отвечаю с гордостью. – Восьмого марта.

— Позволь, но Стаска родилась позже.

Секундное остолбенение.

— Минутку, минутку... – ошалело бормочу я. – Как же... Восьмое марта... девяносто пятый...

Это что же получается? Это получается, что в Киеве восьмого марта девяносто пятого года Маринка в упоении рассказывала мне о том, как прекрасен любой новорождён­ный младенчик, а у меня, стало быть, из её слов сложилась иллюзия, будто бы... Да нет же, нет! Я ведь не только Стаску – я и кроватку запомнил, и комнату. Хотя это-то как раз про­сто: счастливые Серёжа с Мариной могли показать мне зара­нее подготовленную колыбельку и прочее.

И сам собой возникает вопрос: а вдруг меня и с Брехуном память подвела? Были же случаи, когда преступник, ужас­нувшись содеянному, забывал всё напрочь!

Хорошая версия. Остроумная. Но, к сожалению, кое-что в ней представляется сомнительным. Вернёмся в Севасто­поль.

В том же году я преподнес родителям ещё один подаро­чек – нечаянно поджёг строящийся жилой дом, уронив го­рящую спичку на тюк сухой прессованной пакли. Хорошо – без жертв обошлось. Из подвала нас вынесло с опалёнными бровями. Пожар тушили чуть ли не полдня. И всё помню. Помню, как, плача от раскаяния, выхватывал из-за пазухи и швырял оземь спичечные коробки и прочую пиротехнику, как умолял пацанов никому ничего не говорить, а они, обезумев, радостно вопили: "Раля Аримбургу!"

Что такое раля? "Раля" (она же "ролянка") представляла собой сколоченную из дощечек тележку на четырёх подшип­никах – самодельный, оглушительно визжащий по асфальту прообраз нынешнего скейта. Бились мы на них немилосерд­но. Возможно, поэтому слово "раля" в нашем дворе употреб­лялось также в значении "хана", "амба", "капут"...

Видите, даже вопли пацанов могу дословно воспроиз­вести.

Поэтому как-то, знаете, маловероятно, что сбрасывание Вовки Брехуна в бассейн я с перепугу забыл, а поджог строй­ки запомнил в мельчайших подробностях, хотя для одиннад­цатилетнего мальчишки он должен был представляться куда более грандиозным преступлением.

Обычно задумываться о таких вещах не позволяет ин­стинкт самосохранения. Нормальному обывателю прежде всего необходимо осознание собственной правоты, а какая к чёрту правота, если вдруг заподозришь, что все твои знания об окружающем мире не более чем миф, продукт коллектив­ного или индивидуального творчества!

Легко предвидеть, многие (те самые, что видят в фанта­стике попытку разрушить привычный порядок вещей) ог­рызнутся примерно так: а может, ты просто с детства скле­ротик?

Возможно, возможно. Но тогда почему эти апологеты ре­альности, стоит ввязаться с ними спор, неизменно восхища­ются (даже сейчас!) моей якобы изумительной памятью? И почему их собственные воспоминания разительно меняются с годами?

Так, в брежневские времена дедушки моих знакомых по­головно гибли в боях с белогвардейцами, а дяди – защищая Советскую Родину от фашизма. Однако стоило начаться пе­рестройке, как те же самые дедушки оказались расстрелян­ными ЧК, а дяди сгинули в недрах ГУЛАГа. И ведь не врут – хоть на детекторе лжи проверяй. Видимо, всё это вместе и на­зывается альтернативной историей.

Собственно, история другой и не бывает. Как выразился персонаж того же Достоевского, "враньё всегда простить можно; враньё дело милое, потому что к прав­де ведёт. Нет, то досадно, что врут, да ещё собственному вра­нью поклоняются".

Кстати, хорошее определение литературного приёма, именуемого фантастикой: враньё, ведущее к правде. Однако обаятельнейший персонаж Фёдора Михайловича несколько смягчил выражения: когда речь заходит о правоте, а тем бо­лее о целостности мира и рассудка, собственному вранью не просто поклоняются – ему верят, самозабвенно и безогляд­но. До возникновения зрительных и звуковых образов.

Боюсь, моя неотцентрованная аргументация зацепила рикошетом не только противников, но и некоторых любите­лей фантастики – из тех, что искренне полагают её выдум­кой, созданной исключительно для их развлечения: "По­звольте, позвольте! Мы ж не в позапрошлом веке живём. Ис­тинность или ложность свидетельств легко установить с по­мощью... да хотя бы камер слежения!"

Увы, камеры слежения лгут сплошь и рядом. Говорю вам это как поклонник бокса (наименее лицемерного из челове­ческих занятий). Одна камера при повторе эпизода утверж­дает, что удар пришёлся вскользь, другая – что в самую точ­ку, третья – что удара не было вообще. Поэтому судьи и по­лагаются по старинке на собственные опыт и интуицию.

Как тут не вспомнить древнюю притчу о трёх слепцах, ощупывавших слона! Но ведь и зрячие ведут себя подобно слепым: один видит только ногу, другой – только хвост, тре­тий – только хобот. И каждый готов ради правды взойти на эшафот.

Скажете, преувеличиваю? Как это можно, имея глаза, не увидеть?

А вот как.

Шли два приятеля, два взрослых человека мимо киноте­атра, где крутят старые фильмы, – и заметили на афише не­стерпимо знакомое название. Картину эту они смотрели в детстве не раз и не два. Захватывающая была картина. Особенно заставлял содрогаться эпизод, когда из тумана выпол­зало орудие величиной с фабричную трубу, выстрелом из ко­торого злодей собирался разом уничтожить человечество. Перемигнулись приятели – и решили зайти поглядеть, над чем же это они обмирали от сладкого ужаса лет двадцать на­зад. Честно сказать, ждали разочарования. Однако после се­анса вывалились оба на улицу в полном восторге, изнемогая от хохота. То, что они по ребячьей наивности принимали за боевик, на поверку обернулось пародией. Причём самыми уморительными оказались именно те кадры, когда выезжала из тумана жуткая пушка. По стволу её, как теперь выясни­лось, шествовал дворник с метлой – и подметал. К выстрелу готовил. А то, знаете, стояла в бункере, запылилась. Иными словами, пушку приятели в детстве – видели, дворника – нет. Не вписывался он в мировую катастрофу.

И обратите внимание, с какой восхитительной точностью укладывается приведённый случай в систему образов прит­чи: хобот – пушка, дворник – хвост, а слон – это фильм в целом.

Давно известно, что человек воспринимает окружающий мир в бóльшей степени мозгом, нежели органами чувств. Вот почему мы столь часто слышим не то, что нам сказал собе­седник, а то, что ожидали от него услышать.

Ещё одна тонкость. Возьмите любую анонимку. Если её автор не является потенциальным клиентом психушки, осо­бого разгула фантазии в тексте вы не найдёте. Изложенные факты имели место быть, просто истолкованы они не в пользу жертвы. Механизм прост: каждый наш поступок непремен­но вызван не одной, а многими причинами. Иные из них достойны уважения, иные постыдны. Аноним всего-навсего перечисляет (с искренним, учтите, возмущением!) исключи­тельно причины второго рода, и никакими камерами слеже­ния вы его не опровергнете.

Полагаю, что в свете сказанного клевету вполне можно приравнять к альтернативной реальности.

 

* * *

 

Чем дальше в прошлое отодвигается событие, тем фанта­стичнее оно становится. И чем бóльшее количество людей принимало в нём участие, тем грандиознее вымысел.

Известно, что история бывает двух видов: мифологичес­кая (её мы знаем по школьным учебникам) и, условно гово­ря, фактическая (с ней можно встретиться в трудах профес­сиональных исследователей). Обе то и дело решительно про­тиворечат друг другу. Исходя из того, что большинство насе­ления знакомо только с мифом, харьковский фантаст Андрей Валентинов (Шмалько) предложил следующий рецепт: на­пиши всё, как было, и получится альтернативная история. На худой конец – криптоистория.

К сожалению, остроумный совет запоздал века этак на полтора. В конце шестидесятых годов девятнадцатого столе­тия увидела свет эпопея Льва Толстого "Война и мир", где автор, отрицая принцип изложения "с пошлой европейской, героичной точки зрения", и пытаясь восстановить истинный ход событий, по сути, покусился на продукт коллективного творчества, чем до глубины души возмутил ветеранов. "Я сам был участником Бородинской битвы и близким очевидцем картин, так неверно изображённых графом Толстым, и пере­убедить меня в том, что я доказываю, никто не в силах, – бу­шевал А.С. Норов. – Оставшийся в живых свидетель Отече­ственной войны, я без оскорблённого патриотического чув­ства не мог дочитать этого романа, имеющего претензию быть историческим".

И ветерана можно понять, Дело даже не в том, что автор с маниакальной скрупулёзностью рушит одну задругой милые русскому сердцу легенды, – он ещё и подводит под это фи­лософскую базу.

"Когда человек находится в движении, – пишет граф, – он всегда придумывает себе цель этого движения".

Если же движение (читай: поступок) почему-либо не нра­вится человеку, он задним числом перекраивает его в своей памяти:

"Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?"

Не зря же один из персонажей романа "знал по соб­ственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут".

Допустим, так оно и есть, но придать войне смысл воз­можно только с помощью вранья. Иначе станет обидно за державу. Однако граф беспощаден. История, совершенно справедливо заключает он, не соответствует описываемым событиям, поскольку основывается на ложных донесениях (см. выше):

"Ежели в описаниях историков, в особенности француз­ских, мы находим, что у них войны и сражения исполняются по вперёд определённому плану, то единственный вывод, который мы можем сделать из этого, состоит в том, что опи­сания эти не верны".

Достаётся и нашим:

"Русские военные историки должны невольно признать­ся, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова".

И неизбежный вывод:

"Выигранное сражение не только не есть причина завое­вания, но даже и не постоянный признак завоевания".

Логика графа безжалостна: если все донесения хотя бы наполовину лживы, то любой военачальник, будь он семи пядей во лбу, командует химерами и живёт в фантастичес­ком мире.

"Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, – утверждает Толстой, – но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших, высших, че­ловеческих качеств – любви, поэзии, нежности, философс­кого пытливого сомнения".

А в первой редакции романа – ещё круче:

"Чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством".

Всяк корпевший в школе над сочинением по "Войне и миру" знает, что главное ничтожество среди полководцев – это, конечно, Бонапарт. Ибо относится к себе всерьёз. В отличие от своего ветхого годами противника, ухитривше­гося в разговоре с Ростопчиным запамятовать о том, что уже сдал Москву французам. Очевидно, таким и должен быть идеальный стратег, поскольку главное его достоин­ство, в понимании автора, не путаться под ногами истори­ческого процесса:

"Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство... Он презирал их своей старо­стью, своей опытностью жизни".

Как выясняется, правильно делал, поскольку, по мнению графа, любая попытка умышленно повлиять на происходя­щее обречена изначально:

"Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событий, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается по­нять его, он поражается бесплодностью".

И, разумеется, в первую очередь бесплодностью поража­ются адепты воинского искусства. Уж лучше невежество в чистом виде:

"Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и твёр­же всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина".

Подвергаются сомнению самые азы науки побеждать:

"Тактическое правило о том, что надо действовать масса­ми при наступлении и разрозненно при отступлении, бессоз­нательно подтверждает только ту истину, что сила войска за­висит от его духа".

Иными словами, получили по шее и разбежались – все­го-то делов! А упомянутое тактическое правило – не более чем попытка "натянуть факты на правила истории".

Предвижу обиду бесчисленных наших поклонников самурайщины, однако в первой редакции романа Болконский накануне Бородинской битвы говорит Пьеру буквально сле­дующее:

"Головин, адмирал, рассказывает, что в Японии всё ис­кусство военное основано на том, что рисуют картины... ужа­сов и сами наряжаются в медведей на крепостных валах. Это глупо для нас... но мы делаем то же самое... Вся цель моя зав­тра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, чтобы по­мешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня".

Хочешь не хочешь, бывшему артиллерийскому офицеру приходится разрушить ещё один миф – о благородстве рат­ного дела:

"Цель войны – убийство, орудия войны – шпионство, измена и поощрение её, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сосло­вия – отсутствие свободы, то есть дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство".

И если бы речь шла об одних французах! Склонность ге­роического православного воинства к насилию и грабежу признаётся в романе даже русскими дипломатами.

Жутковата и сама концепция произведения, совершен­но естественно проистекающая из вышеприведённых посылок:

"Для истории признание свободы людей как силы, мо­гущей влиять на исторические события, есть то же, что для астрономии признание свободной силы движения небесных тел".

Немудрено, что автор сплошь и рядом оказывается по ту сторону того, что мы, в силу косности, привыкли именовать добром и злом:

"Про деятельность Александра и Наполеона нельзя ска­зать, чтобы она была полезна или вредна, ибо мы не можем сказать, для чего она полезна и для чего вредна".

Такая вот, милостивые государи, безжалостная криптоистория, то бишь реконструкция исторических событий. Мож­но принимать её, можно не принимать, но в последователь­ности графу Толстому отказать трудно. Не зря же накинулись на него с такой яростью все кому не лень, стоило роману по­явиться в печати! Стыдили, кивали на "Бородино" Лермон­това, один сатирик даже изложил не без сарказма содержа­ние "Войны и мира" лермонтовскими семистишиями. При­чём никто не вспомнил, что сам-то Михаил Юрьевич пове­ствует от лица старого солдата, а уж как умеют ветераны проводить патриотически-воспитательную работу с молодё­жью – дело известное. Одна гибель полковника чего стоит!

 

И молвил он, сверкнув очами:

"Ребята! Не Москва ль за нами?

Умрёмте ж под Москвой..."

 

Любопытно сравнить это со строками из более позднего стихотворения Лермонтова "Валерик", в основе которого де­ржат уже не рассказы успевших переговорить друг с другом очевидцев, а личные впечатления. Там тоже есть сцена гибе­ли старшего офицера:

 

...взоры

Бродили страшно, он шептал...

"Спасите, братцы. — Тащат в горы.

Постойте — ранен генерал..."

 

Как видим, никаких орлиных очей, никаких громких слов – предсмертный бред и ужас оказаться в плену у че­ченцев.

Да и само сражение подано чуть ли не с отвращением:

 

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть

(И зной, и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была тепла, была красна.

 

Не знаю, как насчёт гоголевской "Шинели", а у меня та­кое впечатление, что баталист Толстой вышел целиком из этого восьмистишия.

Вернёмся, однако, к "Войне и миру". Посягательство на миф о кампании 1812 года сыграло с графом дурную шутку. Поставьте себя на место наших шкрабов: с одной стороны, идеи романа непедагогичны и разрушительны (причём для любого государства, в том числе и советского); с другой сто­роны, автор – "матёрый человечище" и "зеркало русской революции".

Как быть?

Очень просто: взять Льва Толстого и тоже превратить в миф. Объявить крамольное произведение патриотическим, рамолика Кутузова – гением, истеричку Наташу Ростову – идеалом, и самим в это поверить.

Дайте нам две любые строки любого автора – и мы вклю­чим его в школьную программу. Даже этого графа, что ради че­стного словца не жалел ни матери, ни отца и в таком признавал­ся, от чего добрый россиянин может в падучей забиться:

"Вспоминая теперь всё то зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любо­вью к отечеству".

А теперь для сравнения выдержка из энциклопедии; "по­казал патриотич. порыв рус. народа, обусловивший победу России в Отечеств. войне 1812".

Так выковываются истинные патриоты.

Когда мифоборец сам становится мифом, случаются по­рой презабавнейшие недоразумения. Жертвой школьного учебника пал, к примеру, мой хороший друг Святослав Ло­гинов, автор нашумевшей статьи "Графы и графоманы". Об­наружив противоречие между текстами Льва Толстого и тем, что говорилось о них на уроках, Святослав почему-то обру­шился не на учителей, даже не на криминальную субкульту­ру литературоведов, а на самого графа. Возможно, по наив­ности, а возможно, и потому, что когда-то был преподавате­лем. На своих рука не поднялась.

Самозабвенно ломясь в открытую дверь, новый мифобо­рец объявил произведения Толстого непедагогичными. Од­нако граф и сам не скрывал своей неприязни к любой офи­циальной идеологии, в то время как педагогика, насколько я помню, до сих пор находится на содержании у государства. Если вчитаться, пресловутая назидательность детских кни­жек яснополянского мудреца не то чтобы носит подрывной характер – нет, она зачастую просто отсутствует (см. статью "Графы и графоманы").

Ещё очаровательнее выглядят упрёки Святослава Влади­мировича в отношении неряшливой стилистики Льва Нико­лаевича. Граф опять-таки и сам признавал, что повествова­ния его весьма корявы. Легенда о языке Толстого как образ­чике русской литературной речи целиком и полностью вы­думана теми же литературоведами и педагогами. (Кто не верит, пусть перечтёт приведённые выше цитаты из "Войны и мира".)

Вот будет смеху, если правдолюбец Святослав Логинов сам со временем обрастёт бородой легенд, превратится в миф – и в свою очередь подвергнется буйному набегу новых мифоборцев!

 

* * *

 

Как видите, для простоты я ограничился бытовыми и наи­более общеизвестными литературно-историческими приме­рами.

Пора подбивать итоги.

Окружающая жизнь воспринимается нами настолько ис­кажённо, что её можно смело приравнять к выдумке, а реа­лизм – к одному из направлений фантастики. Нельзя дове­рять даже увиденному своими глазами. Чем безогляднее убеж­дён человек в достоверности собственного восприятия, тем сильнее он ошибается. Сверяя наши заблуждения с заблуж­дениями ближних, мы пускаем процесс по нарастающей: про­изошедшее оформляется сначала в ряд легенд, противореча­щих друг другу, потом, как правило, в единую легенду. Наи­более фантастичны исторические события, поскольку в дело вступает ещё и фактор времени. Попытки реставрации слу­чившегося возмутительны уже тем, что разрушают сложив­шееся общее мнение.

К сожалению, миф можно ниспровергнуть лишь с помо­щью другого мифа, свидетельством чему служат идеологичес­кие кувырки и перевёртыши, наблюдаемые при смене обще­ственного строя, когда вчерашнее добро объявляется сегод­няшним злом, а зло, соответственно, добром. Ещё одно со­ображение: если некое явление и после подобного кувырка продолжает пользоваться неприязнью со стороны подавля­ющего большинства (а большинство всегда такое), стоит при­глядеться к этому явлению повнимательней. Не исключено, что в нём-то и таится зёрнышко истины.

Поэтому на провокационный вопрос репортёра: "Чем, на ваш взгляд, фантастика отличается от журналистики?" – я, несколько сгущая краски, ответил: "Фантастика – правда, прикидывающаяся вымыслом. А журналистика – наобо­рот".

Итак, фантастикой мы можем назвать бегство или отступление из коллективно созданного и создаваемого поныне мифа, именуемого реальной жизнью. Не берусь утверждать, будто чем дальше от вранья, тем ближе к правде (на самом деле, чем дальше от вранья, тем ближе к другому вранью), и всё-таки мне кажется, что мудрость данного манёвра несом­ненна: куда бы вы ни бежали (НФ, фэнтези, хоррор, и т.п.), всегда остаётся шанс нечаянно натолкнуться на относитель­но верное понимание действительности.

Даже если этого не случится, отбежав на достаточное расстояние, вы можете оглянуться и увидеть миф целиком – возможность, которой изначально лишён реализм, ограни­чивающийся, по словам Достоевского, кончиком своего носа.

Ничего нового я здесь не открыл. Похожие взгляды вы­сказывались и прежде. Пресловутый турбореализм поначалу удивлял меня отсутствием внятной программы. Однако спу­стя некоторое время, когда данное движение стало тихо раз­валиваться, оставшийся в одиночестве Андрей Лазарчук ко­ротко и ясно изложил суть дела:

"Реализм постулирует: мир веществен, постигаем и описуем. Литература даёт картину этого мира.

Фантастика постулирует: мир веществен, постигаем и описуем. Литература проводит над ним опыты.

Турбореализм постулирует: мир веществен, однако пости­гается нами по бóльшей части через описания, оставленные другими людьми. Мы не в состоянии отличить объективную истину от её искажений и преломлений. Литература даёт кар­тину этого мира".

Формулировка настолько соответствовала моим собствен­ным воззрениям, что я немедля прилепил "Ауре", над кото­рой в ту пору корпел, бирку "турбофэнтези". Когда же озада­ченные читатели попросили объяснить, с чем это едят, отве­тил примерно так:

"Как известно, турбореализм исходит из невозможности отличить правду от лжи. Турбофэнтези, напротив, настаивает на том, что невозможно отличить ложь от правды. В этом вся разница".

Что же касается рецепта Андрея Валентинова, столь бес­тактно использованного Львом Толстым... Думаю, зря харь­ковский коллега ограничился всего двумя направлениями (альтернативная история и криптоистория). Наиболее пол­ная формулировка, по-моему, должна звучать так: напиши всё, как есть, и получится фантастика.

Знать бы ещё, как оно есть...

 

Из сборника "Фантастика 2006". М.: АСТ-Хранитель. 2006.